— Господи, он тебя не бил?
— Нет, нет, но тряс меня, пока у меня не закружилась голова, и разбил кое-что у меня в комнате…
— Радость моя…
— Тогда я стала плакать и уже не могла остановиться.
— Да, когда я приходил…
— Ты приходил?
— Они тебе не сказали?
— Папа потом сказал, что опять тебя видел. Сказал, что ты согласен отступиться. Конечно, я не поверила.
— Умница! А мне он сказал, будто ты не хочешь меня видеть. Конечно, я тоже не поверил.
Я держал обе ее руки в своих. Мы тихо разговаривали, сидя в церкви (для точности — в церкви Святого Катберта в Филбич-Гарденс). Бледно-зеленый свет, падавший сквозь викторианское цветное стекло, не мог рассеять величавого успокоительного мрака, из которого он выхватывал заалтарную стенку, как будто вылепленную из молочного шоколада, и огромную мрачную алтарную перегородку, словно в последний момент спасенную из огня. Надпись на ней гласила: «Verbum саго factum est et habitavit in nobis» . Позади массивной металлической ограды в западной части церкви мрачная, увенчанная голубкой рака загораживала купель, или, быть может, пещеру какой-нибудь вещей сивиллы, или алтарь одного из более грозных воплощений Афродиты. Казалось, силы куда древней Христа временно завладели местом. Высоко над нами по галерее прошла фигура в черном и исчезла. Мы опять остались одни. Она сказала:
— Я люблю родителей. По-моему, люблю. Ну конечно. Особенно отца. Во всяком случае, я так всегда думала. Но есть вещи, которых нельзя простить. Что-то обрывается. И начинается другое.
Она с серьезным видом повернулась ко мне. Лицо было усталое, слегка припухшее, с тенями и морщинками от слез и огорчений. Можно было догадаться, какой она станет в пятьдесят лет. И на секунду ее непрощающее лицо напомнило мне Рейчел в той ужасной комнате.
— Ах, Джулиан, сколько непоправимого обрушилось на тебя из-за меня. Я так изменил твою жизнь.
— Да.
— Но я не сломал ее, правда? Ты ведь не сердишься, что я причинил тебе столько огорчений?
— Что за глупости ты говоришь! Так вот, скандал продолжался несколько часов — главным образом мы с отцом ругались, а когда вмешалась мать, он закричал, что она ревнует ко мне, а она кричала, что он влюблен в меня, и она заплакала, а я завизжала. Ах, Брэдли, никогда бы не подумала, что обыкновенная интеллигентная английская семья может вести себя так, как мы вели себя вчера.
— Это потому, что ты еще молода.
— Наконец они ушли вниз, и я слышала, они продолжали ссориться, мама ужасно плакала, а я решила, что с меня хватит и я сбегу; и тут оказалось, они меня заперли! Меня никогда еще не запирали, даже когда я была маленькая, я не могу тебе передать… это было как… озарение… так вот люди вдруг понимают… нужен бунт. Ни за что, ни за что не дам им меня запирать.
— Ты кричала, стучала в дверь?
— Нет, что ты? Я знала, что в окно мне не вылезти. Слишком высоко. Я уселась на кровать и принялась реветь. Ты знаешь, это глупо, наверно, когда идет такое… смертоубийство… но мне стало так жалко моих вещиц, которые разбил отец. Он расколотил две вазы и всех моих фарфоровых зверюшек.
— Джулиан, я не могу..
— Было так страшно… и унизительно. А вот это он не нашел, я ее держала под подушкой.
Джулиан вытащила из кармана золоченую табакерку «Дар друга».
— Я не хотел бы открытой войны, — сказал я. — Знаешь, Джулиан, то, что говорили твои родители, не такой уж бред. В общем-то, они даже правы. Зачем тебе со мной связываться? Нелепость. Ты такая молодая, перед тобой вся жизнь, а я настолько старше и… Ты же не разобралась в себе, все произошло так внезапно, тебя действительно следовало запереть, все бы кончилось слезами…
— Брэдли, мы давно прошли этот этап. Когда я сидела на кровати и смотрела на разбитый фарфор на полу и мне казалось, что вся моя жизнь разбита, я чувствовала себя такой сильной и спокойной и не сомневалась ни в тебе, ни в себе. Взгляни на меня. Уверена, спокойна. Да?
Она действительно была спокойна, сидя сейчас рядом со мной в голубом платье с белыми ивовыми листьями, и блестели загорелые юные коленки, и утомленное лицо было ясно, а наши сомкнутые руки лежали у нее на коленях, и в складках юбки пряталась золоченая табакерка.
— Тебе надо еще собраться с мыслями, обдумать, нельзя…
— Ну так вот, около одиннадцати — это была последняя капля — мне пришлось позвать их и попросить, чтоб меня выпустили в уборную. Потом отец опять пришел ко мне и попробовал новую тактику, стал такой добрый, такой понимающий. Тогда-то он и сказал, что снова тебя видел и ты отступаешься от меня, но я, конечно, не поверила. Потом пообещал взять меня в Афины…
— Мне он сказал — в Венецию, я всю ночь провел в Венеции.
— Он боялся, что ты поедешь за нами. Я уже совершенно успокоилась, я решила: со всем соглашусь, что бы они ни предложили, а потом удеру, при первой же возможности. И сделала вид, что пошла на попятный, стала притворяться, сказала, что Афины — дело другое и… слава богу, что ты меня не слышал… и…
— Я знаю. Я тоже. Я правда им сказал, что уеду. Я чувствовал себя предателем, как апостол Петр.
— Брэдли, я к тому времени ужасно устала, вчера был такой длинный день, и не знаю, убедила я его или нет, но он сказал: «Прости мне мою грубость», — и я думаю, он правда усовестился. Но мне было противно, когда он расчувствовался и пустился в сантименты, хотел меня поцеловать и прочее, и тут я сказала, что хочу спать, и наконец он ушел и — господи! — опять запер дверь!
— Ты спала?
— Самое смешное, что я спала. Я думала, что глаз не сомкну, и представляла себе, как я не сплю и думаю, я даже предвкушала это, но сон сморил меня, я прямо как провалилась… даже раздеться не могла… Наверно, необходимо было полное отключение. И вот сегодня утром со мной начали обращаться как с больной, меня провожали в ванную, приносили подносы и тому подобное — отвратительно, даже страшно. Отец сказал, чтобы я отдохнула, что мы сегодня же уедем из Лондона, а потом ушел. Наверно, пошел в автомат на углу, чтобы мать не слышала его разговора, он это часто делает, а тут еще вчера, когда он бесновался, он оборвал телефонный провод. Я уже оделась и стала искать сумку, но они ее унесли, и, когда я услышала, что отец ушел, я попробовала открыть дверь, но они меня заперли, я позвала мать, она не отперла, и тогда я поддала ногой поднос с завтраком, который как раз стоял на полу. Ты когда-нибудь пинал ногой вареное яйцо? Когда я увидела, как оно брызнуло, я подумала, что так вот и вся наша жизнь; было ничуть не забавно. И тогда я сказала матери, что, если она сейчас же не отопрет, я выпрыгну в окно, и так бы и сделала, но она отперла, и я стала спускаться, а мать обогнала меня на лестнице и пятилась ко мне лицом. Ой, господи, как глупо, как нелепо, я дошла до входной двери, но она была на замке! А мать все просила и умоляла ее простить, мне даже жалко ее стало, она никогда еще так не говорила, причитала, как старуха. Я ничего не сказала и пошла в сад, а она за мной, я попробовала открыть боковую калитку, но она тоже была заперта, и тогда я побежала по саду и влезла на ограду… Ты знаешь, она очень высокая, я сама удивляюсь, как это я… и спрыгнула в соседний сад. Я слышала, как мать тоже пытается влезть на ограду и зовет меня, но, конечно, где ей залезть, она толстая, и она встала на ящик, и мы смотрели друг на друга, и лицо у нее было такое странное — словно удивленное, как у человека, которому вдруг прострелили ногу, мне так жалко ее стало. Потом я побежала через соседний сад, опять перелезла через ограду — она была не такая высокая, я оказалась среди гаражей, я бежала, бежала и все никак не могла найти будку с неиспорченным телефоном — и наконец нашла и позвонила тебе, и вот я здесь.