Такой роман типичен для творчества Арнольда Баффина. Сзади на обложке написано: «Новая книга Баффина одновременно и серьезна, и смешна. В ней есть и глубокий сравнительный анализ религий, и захватывающий, как в авантюрном романе, сюжет». Стоит ли придираться к рекламе? То, что в ней говорится, частично правда. Книга действительно вполне серьезна и очень смешна (как почти всякий роман). Она содержит туманное, и поверхностное, и, на мой взгляд, довольно скучное сопоставление религий, которому решительно не хватает меткости и остроты мысли, а на научность оно даже не претендует (автор смешивает махаяну с тхеравадой и, по-видимому, считает суфизм формой буддизма!). Сюжет, хотя до него нелегко добраться, безусловно, мелодраматичен, правда, я не понимаю, почему говорится, что эта книга — «как авантюрный роман», по-моему, она и есть авантюрный роман. Та часть, где героиня приводит себя в состояние транса, чтобы перенести боль в сломанной лодыжке, а тем временем переполняется резервуар с водой и едва не затопляет ее, — чистейший боевик в духе «индейцев и ковбоев». Само собой разумеется, права на экранизацию романа уже куплены. Спросим себя, однако, не о том, занимательна ли эта книга, интересно ли ее читать, — спросим себя, является ли она произведением искусства? Ответ в данном случае — и, боюсь, во всех остальных случаях, когда речь идет о сочинениях мистера Баффина, — увы, отрицателен.
Мистер Баффин пишет быстро и непринужденно. Он — плодовитый писатель. Именно это качество и является его главным врагом. Плодовитость так легко спутать с силой воображения. И если в такую ошибку впадает сам автор, тогда он обречен. Чтобы стать настоящим художником, писатель, пишущий с такой легкостью, превыше всего нуждается в одном — в смелости, он должен иметь смелость уничтожать и смелость выжидать. Мистер Баффин, судя по объему его продукции, не способен ни ждать, ни уничтожать. Только гению позволительно писать, «не вымарав ни строчки», а мистер Баффин не гений. Сила воображения даруется лишь тем из малых сих, кто готов работать, а работать нередко означает только одно: отбрасывать редакцию за редакцией, пока не будет достигнута та степень насыщенности, накала, которая и есть искусство».
И так далее, еще на две тысячи слов. Когда я запечатал это в конверт и опустил в почтовый ящик, я испытал большое, по-прежнему довольно загадочное, чувство удовлетворения. Теперь, по крайней мере, наши отношения, уже давно застывшие на мертвой точке, должны будут вступить в новую фазу. Я даже допускал, что мой тщательный анализ может принести Арнольду пользу.
В тот вечер Присцилле стало как будто немного лучше. Она проспала до заката, а проснувшись, сказала, что хочет есть. И поела, правда совсем немного, приготовленной Фрэнсисом курицы в прозрачном бульоне. Фрэнсис, к которому я постепенно менял отношение, взял на себя заботы по кухне. Он не принес сдачи с моего фунта, но представил вполне убедительный отчет о том, на что были потрачены деньги. Из своей квартиры он принес спальный мешок и сказал, что будет ночевать в гостиной. Он был сама кротость и признательность. Я старательно подавлял в своей душе все связанные с ним опасения. Делов том, что я решил, хотя и не сообщил еще Присцилле, в ближайшие дни уехать в «Патару», а дом оставить на Фрэнсиса. В этой части моего будущего я уже навел ясность. Как впишется в него Рейчел, оставалось пока неизвестно. Я представлял себе, что буду сочинять для нее длинные, прочувствованные письма. И,кроме того, я провел длинный телефонный разговор с моим лечащим врачом (обо мне самом).
Но пока я сидел дома в обществе Присциллы и Фрэнсиса. Мирная семейная обстановка. Десять часов вечера, шторы на окнах опущены.
Присцилла опять в моей пижаме с высоко завернутыми рукавами. Она пьет приготовленный Фрэнсисом горячий шоколад. А мы с Фрэнсисом потягиваем херес.
Фрэнсис говорит:
— Детские воспоминания всегда так фантастичны. Мне, например, все помнится каким-то темным.
— Вот забавно, — говорит Присцилла. — Мне тоже. Словно всегда стоял дождливый вечер — такое освещение.
Я сказал:
— По-видимому, прошлое представляется нам как туннель. Сегодня светло, а чем дальше вглубь, тем темнее.
— Но бывает, — заметил Фрэнсис, — что какой-то кусок из самого отдаленного прошлого видится нам очень ярко. Я вот помню, как мы с Кристиан идем в синагогу…
— В синагогу? — переспросил я.
Фрэнсис скрестил ноги и сидит в маленьком кресле, заполняя его целиком, точно скульптура святого в нише. Засаленные, заскорузлые от грязи отвороты его мешковатых широких штанин торчат над щиколотками. На коленях сквозь вытертую до блеска, истончившуюся ткань просвечивает розовая кожа. Руки, пухлые и тоже очень грязные, сложены на животе, и вся эта умиротворенная поза слегка отдает чем-то восточным. Красные губы изогнуты в извиняющейся улыбке.
— Ну да. Мы ведь евреи. Наполовину.
— И на здоровье. Странно только, что мне никто этого никогда не говорил.
— Кристиан немного, ну, не то чтобы стыдится этого, но, пожалуй, стыдилась. Наши дед и бабка со стороны матери были евреи. Другие дед с бабкой у нас гои.
— Но это не очень-то вяжется с именем Кристиан, верно?
— Да. Наша мать была крещеная. Во всяком случае, она была рабыней отца, ужасного самодура. Вы ведь не были знакомы с нашими родителями? Отец слышать не желал о своих еврейских родичах. Заставил маму порвать со всеми. Имя «Кристиан» было частью этой кампании.
— И однако вы ходили в синагогу?
— Один раз, мы тогда были совсем маленькие. Папа был болен, и нас поселили у бабки с дедом. Им очень хотелось, чтобы мы пошли. Вернее, чтобы я пошел. До Кристиан им было мало дела. Она, во-первых, девочка. И потом, их возмущало ее имя. Когда они говорили с ней, то называли ее другим именем.